– Не понимаю, Витенька, про что ты говоришь, – забормотал Николка, – на какую такую Провальную?..
– Вот такую самую… Иди встречай.
Звонок протрещал в передней высоко и в сердце Николки. В гостиной оборвалась на клавишах фриска из 2-й рапсодии под пальцами Елены.
– Очень рада. Очень. Позвольте же вас познакомить. Все белогвардейцы.
– У вас так нагадно, я не знала. Пгамо смутишься…
– Что вы. Не обращайте внимания. Только свои. Смокинги – это они принципиально. По поводу Петлюры.
– Социальной революции, – вставил Мышлаевский.
Ирина Най, вся в черном и траурном, худая блекла рядом с пышной Еленой, отливающей золотом, и в елочных огнях казалась креповой свечой. Николка без толку мыкался где-то сзади представляющихся. Ему казалось, что руки и ноги у него привинчены неудобно и неудачно и некуда их пристроить. Воротничок резал шею. Он был в студенческом, еще на Карасе не было смокинга, а визитка и полосатые брюки, благодаря которым плотный Карась был похож на удачливого молодого подрядчика. И Шервинский был не в смокинге. Но зато Шервинский один мог затмить всех в смокингах. Шервинский во фраке. Но зато уже фрак. Будьте благонадежны. Во-первых, правая сторона пластрона у него гофрирована, с вашего разрешения, как бумажная сборка на окороке, в полулунии жилета вставлено что-то сверкающее шелковыми красками, похожее на звездный флаг величественных Соединенных Штатов. Запонки бриллиантовые, каждая – карат. Значит, 2 карата. Брюки заутюжены и вздернуты, так что видны ажурные чулки. И, наконец, туфли открытые с черными бантами. Будьте покойны. Через месяц будет дебютировать в Оперном, невзирая на этого мужлана с его оравой. Демона будет петь. Re… la… fa… re! Экм… Чем он хорош… Че-е-е-ем.
– Голос действительно поразительный.
– Как же, я слышала. Мне говогили пго вас. Это вы пели на гетманском вечеге в купеческом.
– Он самый.
– Пожалуйста, спойте. Очень пгошу. Демона.
– Де-мо-на. (Изображение галерки Николкой. Весьма сходно.)
– Говогят, что у вас гоос как у Баттистини.
– И даже немного хуже.
– Не плачь, дитя… (С галерки.)
– Он не гордый. Споет.
– Ирина Феликсовна, близко не садитесь. Абсолютно невозможно слушать.
– Его лучше слушать из другой комнаты.
– А еще лучше с другой улицы.
Черными нотными значками, густыми, встал Демон над стогубой клавиатурой и вытеснил Валентина в сторону, под розовый абажур. Все равно Валентина скоро убьют и даже уже убили. Будет царить коварный Демон. Но Демон не воцарился, и перешиб его Василиса. На Василисе, конечно, никаких смокингов. И даже ботинки не праздничные, а деловые, обыкновенные. Праздничные ушли на ногах Немоляки в неизвестную тьму.
Василиса, кланяясь направо и налево и приветливо пожимая руки, в особенности Карасю, проследовал, скрипя рантом, прямо к пианино. Елена, солнечно улыбаясь, протянула ему руку, и Василиса, как-то подпрыгнув, приложился к ней. «Черт его знает, Василиса какой-то симпатичный стал после того, как у него деньги поперли, – подумал Николка и мысленно пофилософствовал: – Может быть, деньги мешают быть симпатичным. Вот здесь, например, ни у кого нет денег, и все симпатичные. И я, в сущности, симпатичен. Но горе в том, что я некрасив. Эх… эх!..»
Василиса чаю не хочет. Нет, покорнейше благодарит. Очень, очень хорошо. И елочка… Хе, хе. Как это вы умеете все это, несмотря на такое ужасное время. Э… хе… Нет, покорнейше благодарит. К Ванде Михайловне приехала сестра из деревни, и он должен сейчас же вернуться домой. Он пришел за тем, чтобы передать Елене Васильевне письмо. Сейчас открывал ящик в двери, и вот оно. Счел своим долгом. Честь имеет кланяться. Василиса, подпрыгивая, попрощался, на Ирину Най покосился внимательнейшим образом. «Ишь тоже смотрит, – сурово подумал Николка, – в сущности, и ловелас этот Василиса. Жалко, Ванды нет, небось не посмотрел бы».
Елена просит извинения.
– Пожа-пожа-пожалуйста, – пели разные голоса.
– Никол, играй марш пока.
Одну секунду.
«Письмо из-за границы. Да неужели? Вот бывают же такие письма. Только возьмешь в руки конверт, а уже знаешь, что там такое. И как оно пришло? Никакие письма не ходят. Даже из Житомира в Город приходится посылать почему-то с оказией. И как все у нас глупо, дико в этой стране. Ведь оказия-то эта самая тоже в поезде едет? Почему же, спрашивается, письма не могут ездить, пропадают? А вот это дошло. Не беспокойтесь, такое письмо дойдет, найдет адресата. Var… Варшава. Варшава. Но почерк не Тальберга. Как неприятно сердце бьется».
Хоть на лампе и был абажур, в спальне Елены стало так нехорошо, словно кто-то свернул цветистый шелк и резкий свет ударил в глаза и создал хаос укладки. Лицо Елены изменилось, стало похоже на старинное лицо матери, смотревшей из резной рамы. Губы дрогнули, но сложились презрительные складки. Дернула ртом. Вышедший из рваного конверта листок рубчатой серенькой бумаги лежал в пучке света.
«…Тут только узнала, что ты развелась с мужем. Остроумовы видели Сергея Ивановича в посольстве – он уезжает в Париж вместе с семьей Герц; говорят, что он женится на Лидочке Герц; как странно все делается в этой кутерьме. Я жалею, что ты не уехала. Жаль всех вас, оставшихся в лапах у мужиков. Здесь в газетах, что будто бы Петлюра наступает на Город. Мы надеемся, что немцы его не пустят…»
В голове у Елены механически прыгал и стучал Николкин марш сквозь стены и дверь, наглухо завешенную Людовиком XIV-ым. Людовик смеялся, откинув руку с тростью, увитой лентами. В дверь стукнула рукоять палки, и Турбин вошел, постукивая. Он покосился на лицо сестры, дернул ртом так же, как и она, и спросил: