– О-о! Что же будет?! Пустите меня! Я пойду, пойду, пойду.
– Молчите, Мишенька милый, молчите!
После морфия исчезают ингуши. Колышется бархатная ночь. Божественным глазком светит лампадка и поет хрустальным голосом:
Ма-а-ма. Ма-а-ма!
Солнце. За колесами пролеток пыльные облака… В гулком здании ходят, выходят… В комнате на четвертом этаже два шкафа с оторванными дверцами, колченогие столы. Три барышни с фиолетовыми губами то на машинках громко стучат, то курят.
С креста снятый сидит в самом центре писатель и из хаоса лепит подотдел. Тео. Изо. Сизые актерские лица лезут на него. И денег требуют.
После возвратного – мертвая зыбь. Пошатывает и тошнит. Но я заведываю.
Зав. Лито. Осваиваюсь.
– Завподиск. Наробраз. Литколлегия.
Ходит какой-то между столами. В сером френче и чудовищном галифе. Вонзается в группы, и те разваливаются. Как миноноска режет воду. На кого ни глянет – все бледнеют. Глаза под стол лезут. Только бырышням – ничего! Барышням – страх не свойствен.
Подошел. Просверлил глазами, вынул душу, положил на ладонь и внимательно осмотрел. Но душа – кристалл!
Вложил обратно. Улыбнулся благосклонно.
– Завлито?
– Зав. Зав.
Пошел дальше. Парень будто ничего. Не поймешь, что он у нас делает. На Тео не похож. На Лито тем более.
Поэтесса пришла. Черный берет. Юбка на боку застегнута и чулки винтом.
Стихи принесла.
Та, та, там, там.
В сердце бьется динамо-снаряд.
Та, та, там.
Стишки – ничего… Мы их… того… как это… в концерте прочитаем.
Глаза у поэтессы радостные. Ничего – барышня. Но почему чулки не подвяжет?
Все было хорошо. Все было отлично.
И вот пропал из-за Пушкина. Александра Сергеевича, царствие ему небесное!
Так дело было:
В редакции, под винтовой лестницей, свил гнездо цех местных поэтов. Был среди них юноша в синих студенческих брюках, да с динамо-снарядом в сердце, дремучий старик, на шестидесятом году зачавший писать стихи, и еще несколько человек.
Косвенно выходил смелый с орлиным лицом и огромным револьвером на поясе. Он первый свое, напоенное чернилами, перо вонзил с размаху в сердце недорезанных, шлявшихся по старой памяти на трек в бывшее летнее собрание.
Под неумолчный гул мутного Терека он проклял сирень и грянул:
Довольно пели вам луну и чайку!
Я вам спою чрезвычайку!
Это было эффектно!
Затем другой прочитал доклад о Гоголе и Достоевском. И обоих стер с лица земли. О Пушкине отозвался неблагоприятно, но вскользь. И посулил о нем специальный доклад. В одну из июньских ночей Пушкина он обработал на славу. За белые штаны, за «вперед гляжу я без боязни», за «камер-юнкерство и холопскую стихию», вообще, за «псевдореволюционность и ханжество», за неприличные стихи и ухаживание за женщинами…
Обливаясь потом, в духоте, я сидел в первом ряду и слушал, как докладчик рвал на Пушкине в клочья белые штаны. Когда же, освежив стаканом воды пересохшее горло, он предложил в заключение Пушкина выкинуть в печку, я улыбнулся. Каюсь. Улыбнулся загадочно, черт меня возьми. Улыбка не воробей!
– Выступайте оппонентом.
– Не хочется.
– У вас нет гражданского мужества.
– Вот как? Хорошо, я выступлю.
И я выступил, чтобы меня черти взяли. Три дня и три ночи готовился.
Сидел у открытого окна у лампы с красным абажуром. На коленях у меня лежала книга, написанная человеком с огненными глазами.
…Ложная мудрость мерцает и тлеет
Пред солнцем бессмертным ума…
Говорил Он:
Клевету приемли равнодушно.
Нет, не равнодушно! Нет. Я им покажу! Я покажу! Я кулаком грозил черной ночи.
И показал. Было в цехе смятение. Докладчик лежал на обеих лопатках. В глазах публики читал я безмолвное, веселое:
– Дожми его! Дожми!
. . . . . . .. . . . . . . . . .
Но зато потом!! Но потом…
Я – «волк в овечьей шкуре». Я – «господин». Я – «буржуазный подголосок».
Я – уже не завлито. Я – не завтео.
Я – безродный пес на чердаке. Скорчившись сижу. Ночью позвонят – вздрагиваю.
. . . . . . . . .. . . . . . . . . .
О пыльные дни. О душные ночи!..
И было в лето от Р. X. 1920-е из Тифлиса явление. Молодой человек, весь поломанный и развинченный, со старушечьим морщинистым лицом, приехал и отрекомендовался: дебошир в поэзии. Привез маленькую книжечку, похожую на прейскурант вин. В книжечке – его стихи.
Ландыш. Рифма: гадыш.
С ума сойду я, вот что…
Возненавидел меня молодой человек с первого взгляда. Дебоширит на страницах газеты (4 полоса, 4 колонка). Про меня пишет. И про Пушкина. Больше ни про что. Пушкина больше, чем меня, ненавидит. Но тому что! Он там, идеже несть…
А я пропаду, как червяк.
Что это за проклятый город Тифлис!
Второй приехал! В бронзовом воротничке. В бронзовом. Так и выступал в живом журнале. Не шучу я!!
В бронзовом, поймите!. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .. . . . . . . .
Беллетриста Слезкина выгнали к черту, несмотря на то, что у него всероссийское имя и беременная жена. А этот сел на его место. Вот тебе и изо, мизо. Вот тебе и деньги за ковер.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Луна в венце. Мы с Юрием сидим на балконе и смотрим в звездный полог. Но нет облегчения. Через несколько часов погаснут звезды и над нами вспыхнет огненный шар. И опять, как жуки на булавках, будем подыхать.
Через балконную дверь слышен непрерывный тоненький писк. У черта на куличках, у подножия гор, в чужом городе, в игрушечно-зверино-тесной комнате, у голодного Слезкина родился сын. Его положили на окно в коробку с надписью: